I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов

Мор Йокаи

Венгерский набоб

I. Один чудак тыща восемьсот 20-х годов

Гнусная, непогожая погода на дворе, по всей пуште;[1]небо в тучах, дороги развезло, дождик льет уже которую неделю, не переставая, речки разлились, поля кругом затопило, аист расхаживает по ним с видом владельца, утки не в камышах сели на яичка, а прямо I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов в кукурузе…

– Как раз на Медарда[2]началось; 40 дней, означает, сейчас будет лить, а если так, уж и не знаю, какой здесь Ной вызволит людей да скотину из этого потопа.

Унылое это замечание отпустил не кто другой, как его дворянское степенство Петер Буш, которому судьба-злодейка судила день-деньской переругиваться с I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов посетителями в корчме «Ни тпру, ни ну», что на гати у перекрестка в достославном Саболчском комитате.[3]

Авторитетное местечко была корчма «Ни тпру, ни ну», коей держателем и состоял государь наш Петер Буш. Звание свое не унаследовала она, а заслужила, ибо стоило только путнику забраться сюда, как он непременно тут и застревал I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов, – в особенности в такую вот непогодь, когда все хляби небесные разверзнутся и думаешь невольно: уж лучше б земля сама, что ли, разверзлась и впитала моря эти разливанные по обе стороны плотины, от которых она, как каша, раскисает, и уж залез если в нее, на свою неудачу, так и сиди I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов там, пока не поседеешь, либо сам и вытаскивай на для себя свою тележку.

Завечерело уже. Достойный наш Петер Буш как раз верхом воротился с поля и проклятья свои бурчал под нос для себя, через зубы, не трудясь даже трубку вытащить изо рта. А может, для того она там и I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов торчала, чтоб очень уж забористую брань попридерживать.

– Сена копну целую смыло, пшеница вся полегла. К чертям собачьим полетит сейчас все хозяйство!

Ибо корчмарь в степи совсем не виноторговлей живет, а земледельством; шинок – только синекура.

Пока он таким манером чертыхался про себя, некоторая особа дамского пола, не то супруга, не I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов то служанка, толком и не разберешь, вдруг указала пальцем на другой, обращенный к Тисе конец насыпи.

– Что это? Никак, экипаж?

– Только гостя еще нам не хватало, – не смотря даже, буркнул Петер Буш и пошел для себя на кухню промокший тулуп распялить над очагом. – Хлеба не знаю, где приобрести I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов, вот-вот кончится; что все-таки, собственный первому встречному подай, а сам без корки сиди? Не собираюсь, – уже там ворчливо докончил он.

Но позже взглянул все-же в окошко, отерев запотевшее стекло, и, лицезрев влекомую четверней почтовую карету, которая довольно-таки далековато бултыхала в грязищи по плотине I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов, удовлетворенно махнул рукою.

– Ну, нонче они не доедут.

Засим, усевшись у ворот и сдвинув трубку в угол рта, стал с благодушнейшим спокойствием следить, как надсаживается четверка лошадок на длинноватой плотине. Тяжкий плетеный кузов на больших рессорах ходуном прогуливался, кланяясь с боку на бок и чуть ли не заваливаясь, но двое I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов путников с обеих сторон подпирали его, попеременно всем телом налегая на подножки на ухабах. Если ж карета намертво, по самую ступицу увязала колесом и лошадки останавливались, они, напонукавшись поначалу до хрипоты, волей-неволей принимались сами жердинами, мотыгами выкапывать, выворачивать колесо из колдобины и, сковырнув грязь, сплошной глыбой налипшую на I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов него, с торжеством продвигались вперед еще на пару шажков.

Почетный Петер Буш с видом истого фаталиста взирал на бедствия собственных ближних. До него долетало покрикиванье, хлопанье бича, но он и ухом не вел. Было и у него, правда, четыре хороших коняги и, поторопись он проезжающим на помощь, одним ударом I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов выволок бы их из грязищи, – да для чего? Записано в книжке судеб, что предначертано карете доехать до корчмы, она и так доберется, а если определено ей увязнуть и проторчать в этой грязюке до самого утра, то, означает, так тому и быть, и нечего противиться воле провидения.

В конце концов карета и I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов впрямь всеми 4-мя колесами засела по самой середине плотины и ни взад, ни вперед.

Люди глас утратили, шлейки, постромки полопались все, лошадки улеглись прямо в грязь, ну и стемнело уже. Петер Буш с облегчением выколотил трубку в ладонь и пошел назад во двор. Ну, слава богу, сегодня I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов гостей не будет. От сердца у него отлегло при виде пустой коновязи, где, как на нашесте, рядком устроились на ночь куры. Тотчас же и сам он отправился на боковую совместно со всеми домочадцами: свеча тоже небось средств стоит. Даже в печи огнь загасил, расстелил тулуп и примостился на лежанке, запалив в I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов итоге трубку, похрипывая ею да подумывая, и что за блажь в дорогу пускаться в этакую слякоть!..

Но покамест достойный наш знакомец умиротворенно почивает, опасность надвигается на него совершенно с другой стороны: от Ниредьхазы.[4]С того краю вообщем никакой плотины нет, и вода свободно гуляет там повдоль и поперек I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов. Человеку малосведущему, если угораздит его забраться в эту болотину, впору хоть завещание писать. Но тот, кому ведомы секреты местности, и там проедет, как по мостовой. Другой же возница, из числа тех, что давно разбойничали по местным местам и как свои 5 пальцев знают все холмы да лощины, доставит вас и глубочайшей I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов ночкой куда угодно, в любом экипаже.

Уж полночь, правильно, близилась, так как петушки в корчме «Ни тпру, ни ну» закукарекали один за одним, когда на мочажине замерцали какие-то огоньки. Дюжина всадников двигалась с зажженными факелами, сопровождая коляску и тележку.

Тележка – впереди, коляска – сзади: если яма вдруг, пускай I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов тележка опрокидывается, коляска же, вняв приятному примеру, объедет опасное место.

Наездники с факелами – все гайдуки в чуднóй форменной одежке.

На головах – ушастые шапки с белоснежными султанами конского волоса; на плечах – волчьи шкуры мехом наружу для защиты от ливня; под ними – красные полукафтанья в желтоватых шнурах. К седельной луке I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов приторочены у каждого фокош[5]и пара пистолетов. Выше пояса – наряд принципиальный; зато пониже – самые простецкие, обтрепанные холщовые брюки, которые уж никак не вяжутся со скарлатовыми суконными доломанами.

Взглянем сейчас на тележку. Запряжена она четверкой крепких приземистых лошаденок, чья длинноватая шерсть мокрым-мокра от дождика. Поводья держит старый I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов кучер с физиономией бетяра.[6]Клюет для себя носом старикан: лошадки сами дорогу знают. Только когда дернут сильнее, очнется да подхлестнет сурово бичом.

В тележке посиживают как-то удивительно: на фронтальном сидение, спиной к кучеру, жмутся двое неопределенной внешности, хотя заднее как бы свободно. Кто они, что за люди? Сходу и не скажешь I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов: каждый обвернулся по самые брови в свою доху и башлык натянул, так что нос один только и видать. К тому же оба сладко дремлют; свешенные на грудь головы так и мотаются из стороны в сторону, разве что время от времени вскинутся вдруг один либо оба совместно, ткнувшись в боковину I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов либо столкнувшись лбами, и выпрямятся с самым решительным видом, как будто и не дремлют совсем, но тотчас снова задремлют.

Кузов устлан попонами; по выступам несложно додуматься, что под ними много всякого добра. Попона же, прикрывающая заднее сидение, нет же ну и шевельнется: не по другому, как там живое I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов существо, из уважения к коему два господского вида седока и заняли места похуже. И правда, в конце концов после длительных усилий неведомый этот выбирается наружу: из-под попоны выпрастывает голову… прекрасной стати борзая! Вот, означает, у кого тут барская льгота. И, судя по всему, пес отлично это осознавал I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов. Сел, зевнул с достоинством, почесал задними лапами за великодушными своими ушами, отряхнулся, забренчав металлической хваткой ошейника, и потому что незваный наглец-слепень попробовал с ним во что бы то ни стало ближе познакомиться, принялся отваживать его, вскидывая рожой и щелкая зубами. Когда и это развлеченье ему надоело, перевел он I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов взор на дремлющих собственных спутников и, будучи в настроении благорасположенном, поднял переднюю лапу и шутя тронул ею за щеку 1-го, как раз в особенности низковато клюнувшего носом, на что последний пробормотал укоризненно: «Ну, ну, будет вам, ваше благородие!»

Разглядим ближе и коляску.

Пятерик чистокровных жеребцов тащит ее: пара дышловых, тройка I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов на выносе; головы в пестрой сбруе так и прогуливаются вверх-вниз, вверх-вниз. Фронтальные – с бубенцами на шейке, чтоб издалече заслышал встречный и заранее посторонился.

На козлах – старик возница в подбитой мехом бекеше, которому раз и навечно дана единственная аннотация: куда бы ни ехал, не сметь оборачиваться и глазеть I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов в коляску, по другому – пуля в лоб.

Но нам-то с вами нечего страшиться, потому заглянем, кто ж там есть.

Под ее поднятым верхом посиживает мужик преклонных лет в запахнутой до ушей волчьей дохе и надвинутой на самые глаза каракулевой шапке.

Одежка тоже совсем прячет его, одно только лицо I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов выглядывает. Но черты его и взгляд так необыкновенны, так поражают наблюдающего! Сбившаяся с пути, не нашедшая себя душа видится в этих очах, рожденная, может быть, для величавых дел, но волей рока, событий либо в силу одиночества обращенная на всякий вздор. И на данный момент глядит он так тупо I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов-неподвижно, точно занят одним только собой. Щеки одутловатые, глаза мутные; черты как будто бы все правильные, но очень уж грубые, резко-угловатые. А лохматые брови, встопорщенные усы сначала прямо-таки устрашают, отталкивают. Но приглядишься – и понемногу смиряешься. В особенности когда сон смежит эти глаза, разгладит все складки и борозды I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов и проступит в лице нечто благообразно-патриархальное, заставляющее вспомнить собственного деда иль отца. Но что всего чудней, к старику с обеих сторон прижимаются две румяные крестьянские девицы, чьи не много сказать суровые – озабоченные мины выдают: не из баловства льнут они к старику.

Зябнет в эту промозглую ночь старый барин, не греет I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов его стынущего тела волчья доха, вот и подсадили к нему 2-ух крепостных девок, чтоб магнетическим своим теплом поддержали угасающие в нем актуальные силы.

Торопился этот человек жить и вот утомился еще до кончины, обратись в свою тень, охладев, утратив вкус ко всему и оживая только, нежели чего-нибудть I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов новое, диковинное, какая-нибудь из ряда вон выходящая, ударяющая в голову и взбадривающая чувства сумасбродная прихоть, мысль иль затея выводила его из этой духовной летаргии.

Так и на данный момент из далекой усадьбы, где напрасно пробовал он уснуть, слоняясь и не находя покоя, потянуло его взбалмошное решение: нагрянуть I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов в корчму «Ни тпру, ни ну» и повздорить с владельцем. Тем более что он и без того уже разозлится: вот, дескать, посреди ночи подымают да еще пить-есть требуют. Тут-то и велит он гайдукам взгреть его хорошо. Корчмарь – дворянского рода, так что забава в несколько тыщ форинтов влетит, но стоит I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов того.

И вот он поднял собственных людей, повелел запрягать, факелы запалить и в самую темень отправился туда по мочажинам с дюжиной гайдуков и со всем надобным для пирушки после грядущего утехи, не забыв 3-х персон, которые больше всех его потешали и ехали впереди на отдельной повозке I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов. 1-ая – любимец-пес, 2-ая – цыган-скоморох, а 3-я – поэт-блюдолиз. Там и посиживают они сейчас одной компанией.

Едет, тянется студеной ночкой диковинный караван на пофыркивающих жеребцах, с искрящимися головнями по залитой водой равнине к корчме «Ни тпру, ни ну». Высочайшая кровля ее маячит уже на далеком холмике, огромным замком рисуясь на I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов обманчивом ночном небе.

По прибытии тотчас ведено было одному из гайдуков пойти взбудить владельца, говоря с ним непременно на «ты».

Кому ведомы венгерские наши свычаи-обычаи, знает, что воззвание такое – не из самых прельщающих, а для дворянина, пусть он даже корчмарь, и просто оскорбительное.

А нужно сказать, что I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов его милость Петер Буш за бранью в кармашек не лез и грубость от него получить в ответ ничего не стоило. Ему и косого взора было достаточно, чтоб прицепиться к человеку. А кто возражать начинал либо просто не понравился – либо, не дай боже, позабывал «сударя» ему кстати засунуть, того он без церемоний I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов за дверь выставлял, чтобы и духу его не было. На «ты» же именовать его покусились до сего времени только в один прекрасный момент два резвоногих патакских[7]школяра; ну и те, только спрятавшись в камышах, спаслись от вил, с которыми Петер Буш, прыгнув на жеребца, кинулся за ними I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов вдогонку.

Вот, означает, какого жаркого государя поднял с постели гайдук, забарабанив беспощадно в окно с такими словами:

– Эй ты, трактирщик! Вставай поживей да выходи, угости-ка нас чин по чину!

Петер Буш вскочил, как ужаленный, хвать с гвоздя собственный фокош и вне себя от бешенства заместо двери – грох! – головой I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов прямо в буфет.

Но же, выглянув в окно и увидав целую массу разряженных слуг с факелами, от которых даже в доме светло стало, мигом смекнул, с кем имеет дело. Сообразил, что его для забавы позлить желают, и решил про себя нарочно не поддаваться.

Расслабленно повесил собственный фокош назад, нахлобучил баранью I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов шапку, набросил на плечи тулуп и вышел во двор.

Гости меж тем уже на галерею успели взойти. В центре, в окружении собственных телохранителей, высился сам его высокоблагородие в длинноватой, до колен атилле[8]с большенными золотыми пуговицами, голову из-за грузного телосложения откинув немного вспять и опершись на пальмовую трость с I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов мощным золоченым набалдашником. На данный момент в особенности стало видно, как не достаточно красит сангвиническое это лицо совсем исказившее его заносчиво-язвительное выражение.

– А ну, ближе подойди! – резко, вызывающе скомандовал он корчмарю. – Отмыкай комнаты, угощай гостей! Вина нам токайского, менешского подай, фазанов жареных, артишоков да шеек I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов раковых!

Корчмарь оголил с превеликим уважением голову и с шапкой в руках хладнокровно ответствовал, не повышая голоса:

– Добро пожаловать, ваше высокородие, все подам, что угодно было приказать вашей милости; одно только вот, простите благородно: вина токайского и менешского у меня нет, да фазаны еще не откормлены, а раки, сами лицезрели, утонули все I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов в этой воде, – свою разве что дюжину пожалуете в мой котел?

Это намек был на гайдуцкую скарлатовую амуницию, и он сходу придал мыслям вельможного барина другое направление. Ему понравилось, что корчмарь итак вот, на равных, осмеливается с ним шутить, и пуще развеселился.

Меж тем и цыган I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов-котешник высунулся вперед, чернее хоть какого сарацина, и, блестя зубами, принялся перечислять по пальцам, что ему самому будет нужно от трактирщика.

– Мне-то ничего не нужно, яичницу только дай из яиц колибри, да маслица из косульего молока, да студня стерляжьего; другого я не кушаю ничего.

– Еда, недостойная желудка, настолько великодушного I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов, – сделал возражение Петер Буш.

– Дозвольте лучше цыганское жаркое [9]вам предложить.

– Ну нет уж! – воскликнул шут. – Свинка – кума мне, ее поджарить нельзя.

Барин расхохотался. Такие и подобные немудрящие шутки были ему по нраву, и то, что трактирщик в точности смог ему потрафить, совершенно изменило его начальные намерения.

– Ну а I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов что все-таки можешь ты подать тогда гостям? – продолжал он свои подковырки.

– Все могу, ваша милость; да только-только было у меня, то сплыло; что будет, того еще как бы нет, а что могло быть, того уже не будет.

Помещика так ублаготворила эта замудренная фигура отрицания, что он, разразясь смехом I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов, тотчас пожелал ее увековечить.

– Дярфаш где? Куда поэт подевался? – стал он звучно спрашивать, хотя тот, худющий, с обтянутыми кожей скулами, стоял здесь же, заложив руки за спину и неодобрительно следя за этим состязанием. – Ну-ка, живо, Дярфаш, давай. Сложи-ка стишок про харчевню, где людям харчей не дают.

Дярфаш зажмурился I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов, раззявил рот и, ткнув себя пальцем в лоб, ex tempore[10]извлек оттуда последующий дистих:

В торбе коль пусто твоей, так будет пуста и тарелка;

Пост тут нескончаемый блюдут, турки отсель не уйдут.

– Что это ты городишь? Турки-то здесь при чем?

– А при том, – не моргнув глазом, отвечал Дярфаш I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов. – Так как турки, не наемшись, не уходят, а есть тут нечего, означает, и они на месте.

– Как на корове седло, – заверил его вельможный покровитель и вдруг, как будто вспомнив что, снова обратился к корчмарю: – А мыши у тебя есть?

– Они не мои, я их не развожу, только I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов с домом арендую; но если не хватит для ровненького счета, приказчик, думаю, строго спрашивать не будет.

– Ну, так зажарь нам одну.

– Только одну?

– А сколько же, шут тебя подери! Либо такие обжоры мы, что и одной не наедимся?

– Что ж, будь по-вашему, – произнес трактирщик и без далеких слов поназвал кошек в I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов чулан.

Стоило только шевельнуть каток для белья, и мышей из него прыснуло, сколько душе угодно (кошачьей, естественно).

Мышь, вобщем, – прекрасный, славный зверь, и я в толк не могу взять, отчего к нему брезгливое такое отношение? Он ровно ни в чем же не уступит белке либо морской свинке I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов, которых дома держат, гладят и голубят, – только еще попроворней и побойчее. А какой у мыши носик ласковый, какие милые, роскошные ушки, крошечные лапки, преуморительные усищи и темные брильянтики глазки! А поглядите, какая игрунья она, как, привстав на задние лапки, перебирает, попискивая, фронтальными, как будто плетет что-то, – ловкая, сноровистая I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов, ничем не ужаснее иных зверюшек!

Раком вареным никто не брезгует, от устриц на столе тоже не шарахаются, а они куда ведь противней мыши; так отчего ж не изжарить и ее? Тем более что в Китае она – неповторимое блюдо, первейший деликатес; ее там в клетке миндалем, орешками откармливают и подают I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов как лакомство.

Так либо по другому, собравшиеся были убеждены, что потеха выйдет авторитетная, и заблаговременно уже давились от хохота.

Бравый трактирщик тем временем отворил для высочайшего гостя единственную свою, гигантскую, с целую ригу, светлицу, в одном углу которой стояла нагая древесная кровать, а в другом – древная вешалка вроде козел. Хочешь, ложись I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов на кровать, не хочешь – на вешалку полезай.

Гайдука, но, и ковры, и подушки, и раскладные столы со стульями из тележки повытаскивали, во мгновенье ока преобразив звонкую пустую комнату в барский покой. Стол уставили весь серебряными блюдами, чарками да ведерками со льдом, откуда соблазнительно высовывались длинногорлые графинчики граненого I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов венецианского стекла.

Барин повалился на разложенную для него походную кровать, а гайдуки стащили с него большие сапожищи со шпорами. Одна из крепостных женщин присела в головах, поглаживая редеющие седоватые волосы барину, другая – в ногах, растирая ему ступни лоскутком фланели. Придворный пиит Дярфаш и домашний шут Выдра встали рядом, гайдуки I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов – поодаль, а борзая залезла под кровать.

Шуты, гайдуки, крепостные девки и собаки – вот кто составлял свиту 1-го из богатейших венгерских магнатов. И все люд отборный: гайдуки – мужчины плечистые, девки – писаные кросотки, цыган – смуглее не сыщешь, а поэт – из числа тех беспечнейших созданий, какие только водились когда-либо в обеих I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов Венгриях.[11]

Она издавна плодилась там, эта порода бескрылых двуногих, кого ремесло поэтическое кормило вместо сапожного; кто вечно скитался от 1-го магната к другому, строча и печатая стишки поздравительные и благодарственные, величальные и поминальные – вирши на все случаи жизни собственного высокородного мецената: на выборы его и предназначения, на женитьбы, крестины I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов, именины и деньки рождения, а равно похороны, позором покрывая славное звание поэта. Несколько таких особей и доселе уцелело от хороших старенькых времен: переползают из дворца во дворец, праздной лестью снискивая хлеб насущный. Не больно-то он и сладок.

Мышь тем часом зажарилась. Сам корчмарь на огромном серебряном блюде занес I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов ее, всю обложенную струганым хреном, с листком петрушки во рту, что твой поросенок.

Блюдо водрузили на середину стола.

Барин стал сперва угощать гайдуков. Те молчком отворачивались, качая головами.

– Да вы мне хоть трактир весь в придачу пожалуйте с трактирщиком самим, и то не притронусь, ваше высокоблагородие, – вырвалось в конце концов у I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов самого старшего из их.

Пришел черед поэта.

– Pardon,[12]ваша милость, grazie![13]Лучше уж я мадригал напишу в честь того, кто ее съест.

– А ты, Выдра? Ну-ка, давай.

– Я, ваше благородие? – опешил тот, как будто не осознав.

– Ну, чего ужаснулся? Когда ты еще в таборе жил и бык у I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов меня сбесился, слопали же его небось.

– Как, как, и винцом бы запили, сбесись тогда к тому же бочка у вашего благородия. Было, было!

– Ну так чего же? Подходи, окажи кушанью честь!

– Да ведь на такую зверюгу и дед мой не хаживал!

– Утри деду нос!

– За 100 форинтов – утру! – выпалил шут I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов, ероша курчавые свои волосы.

Помещик извлек из кармашка толстенный бумажник и раскрыл его. Несметное число кареглазых ассигнаций выглянуло оттуда.

– За 100 – так и быть, – косясь на туго набитый бумажник, повторил цыган.

– А ну! Поглядим.

Шут расстегнул собственный фрак (ибо, к слову сказать, барин одевал собственного шута во фрак, очень I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов уж дивным находя заокеанское это облачение, и вообщем часто наряжал его по самой последней моде, по картинам из венских журналов, чтоб до упаду нахохотаться). Итак, цыган расстегнул фрак, перекосил круглую свою глупую физиономию, пошевелил кожей на голове, взад-вперед перетянув пару раз всклокоченную прическу, как удод – собственный хохолок I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов, и ухватил пакостное жаркое за ту его оконечность, которая далее всего от головы. Подняв его таким манером в воздух, покрутил он с донельзя кислой миной носом, зажмурился, разинул с мужеством отчаяния рот – и мыши как не бывало.

Не способен еще вымолвить ни слова, – шуточка ли, проглотить целое четвероногое! – и одной рукою I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов схватясь за гортань, цыган, но, другую уже к барину тянул.

– 100 форинтов, – выжал он в конце концов.

– Какие 100 форинтов? – притворно опешил тот. – Разве я обещал? Нет чтоб спасибо сказать за редкостное жаркое, какого и дед твой не едал, ты у меня же еще приплаты просишь!

Ну, здесь и I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов впрямь было, чему похохотать; но веселье одномоментно и оборвалось, так как цыган посинел вдруг, позеленел, вылупил глаза и откинулся, задергался весь на стуле, давясь и пальцем тыча для себя в рот.

– В горле, в горле она у него! – заорали все. – В горле застряла!

Барин серьезно напугался. Шуточка воспринимала I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов серьезный оборот.

– Вина ему в глотку, чтобы легче прошло!

Гайдуки схватили бутылки, и доброе эгерское с менешским так и хлынуло струями. Задыхаясь, бормоча что-то и вытирая глаза, цыган постепенно пришел в конце концов в себя.

– На, держи свои 100 форинтов, – произнес притихший барин, который сам еле опамятовался от испуга и торопился на I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов радостях умягчить собственного чуть ли не отправившегося на тот свет шута.

– Благодарствуйте, – проныл тот ничтожным голосом, – поздно уже, конец мой пришел! Волк Выдру не заел, а мышь вот сгубила.

– Ну, ну, не мели! Ничего с тобой не станется. На еще сотку; да не скули же! Видишь, все уже и I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов прошло! Поколотите-ка его по спине, вот так; косулятины ему отрежьте, она и протолкнет.

Бедолага поблагодарил и с рассеянной миной обиженного малыша, который не знает, рыдать ему либо смеяться, и то улыбнется, то снова вот-вот разревется, сел за прохладную косулятину. Отменно приготовленное, на славу нашпигованное и I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов наперченное мясо под сметанным соусом было так смачно, что цыган принялся уплетать его кусочками побольше самой толстой мыши. Это совершенно успокоило барина. А печальный, обиженный шут поманил пса и, повторяя всякий раз с величавой горестью, как будто последним кусочком делясь: «На, Мата!» – принялся и ему кидать мясо, которое Мати с I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов замечательной ловкостью подхватывал прямо на лету (шуту собственному помещик кличку отдал, как собаке, а борзые все прозывались у него человечьими именами).

Оправясь от страха, довольный благополучным финалом затеи, повелел он Дярфашу сказать по сему поводу экспромт.

Поэт поскреб нос и изрек:

Мышка на что уж мала, а в I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов глотке цыгана застряла;

Бьешься ты, муки вкусив, глаза слезой оросив.

– Ах, воришка бесстыдный! – прикрикнул барин на него. – Ты последнюю строку у Дендеши[14]украл, он так же написал о трубочисте, который застрял в расщелине Тордайской горы.

– Pardon, grazie, – без тени смущения сделал возражение виршеплет, – это poetica licentia, поэтическая вольность. Поэтам разрешается списывать I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов друг у друга, такая пиитическая фигура прозывается «плагиум».

Гайдуки по знаку вельможи занесли привезенные с собой закуски и придвинули уставленный ими стол к кровати, где он остался лежать. Напротив же на 3-х раскладных стульях разместились его побкдители: шут, пес и поэт.

Постепенно и у барина разыгрался аппетит, на I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов их смотря. Стакан за стаканом – и дела за столом, упростясь, установились самые фамильярные. Поэт принялся именовать цыгана на «вы», а тот – тыкать собственного барина, отпускавшего по поводу мыши шутки достаточно плоские, над коими, но же, остальным полагалось смеяться, да погромче.

Но когда благодушествующий барин и сам отыскал, что про I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов мышь, хоть лопни, ничего уже больше не придумаешь, цыган вдруг запустил руку за пазуху и объявил:

– Вот она!

И достал со хохотом мышь из внутреннего кармашка собственного фрака, куда незаметно спровадил ее, пока напуганная компания, думая, что злосчастный подавился и, того гляди, задохнется, в отчаянии отпаивала, отхаживала его, кто как I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов умел.

– Лови, Мати!

И на этот раз corpus delicti[15]действительно было проглочено.

– Ах ты обманщик негожий! – воскликнул помещик. – Так меня обдурачить! Да я вздерну тебя за это. Эй, гайдуки, веревку сюда! Вешай его на матице.

Те мгновенно повиновались: схватили хохочущего цыгана, поставили на стул, накинули петлю ему I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов на шейку, просунули веревку другим концом через потолочную опору и вытолкнули стул у него из-под ног.

Бедный шут брыкался, дрыгал ногами, но поделать ничего не мог: его держали на весу, пока он и впрямь не начал задыхаться. Тогда только опустили.

– Ну и пожалуйста. Возьму и помру, – рассердился цыган. – Не I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов таковой я дурачина, чтоб давать вешать себя, когда и собственной гибелью могу помереть.

– И помирай, – подбодрил его поэт. – Не страшись, об эпитафии я уж позабочусь.

– И помру, – произнес шут, ринулся навзничь на пол и зажмурил глаза.

Эпитафия не принудила себя ожидать.

Шут лежит тут, навеки умолкший насмешник.

Барина вышутил, смерд I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов; над ним подшутила же погибель.

А цыган и взаправду больше не шевелился. Растянулся, оцепенел, дыхание у него тормознуло; зря щекотали ему кто пятки, кто в носу: неудачно. Тогда гайдуки водрузили его на стол, наставили вкруг, как у смертного одра, зажженных свеч и затянули различные шутовские причитания I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов, как будто по мертвецу. Поэт же взобрался на стул и прогнусавил оттуда надгробное слово.

Помещик так смеялся, что весь покраснел.

Пока все это разыгрывалось в светлице корчмы «Ни тпру, ни ну», новые гости приближались к ее негостеприимному крову.

Это были пассажиры той незадачливой кареты, что застряла прямо в центре плотины I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов на очах шинкаря и на наших собственных. Три часа бились бесполезно лошадки и люди, не способен стронуть ее с места, покуда в конце концов единственный посреди седоков барин не пришел к уникальному решению доехать до корчмы верхом на одном из собственных провожатых.

И вот, оставив прислужника в дилижансе глядеть за I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов вещами, а почтаря-кучера отослав вперед посветить фонарем, он взгромоздился на закорки егерю, плечистому, долговязому парню-чеху, и таким необыкновенным методом добрался до корчмы. Там перед внешней галереей и ссадил его наземь дюжий чех.

Стоит познакомиться, хотя бы быстро, со вновь прибывшим.

Внешность его указывала, что он I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов не из альфельдских[16]помещиков.

Сброшенный им просторный, с маленьким воротником плащ а-ля Кирога[17]открыл наряд настолько типичный, что, появись кто в нем в наше время, не только лишь уличные мальчишки, и мы бы с вами побежали поглазеть.

Быть одетым по таковой моде называлось тогда «à lа calicot».[18]

На голове I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов у приезжего красовался напоминающий жестяную кастрюльку цилиндрик с такими узенькими полями, что, приведись снять его, профан пришел бы в полное замешательство.

Из-под этого цилиндрика на обе стороны закручивались завитые наверх кудряшки, такие пышноватые да кустистые, что забирались и на поля.

Лицо было бритое. Только усы суровыми пиками щетинились в небо, а I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов накрахмаленный галстук до того туго охватывал шейку, бантом подпирая подбородок, что нельзя ее и поворотить.

Талия зеленого фрака приходилась аккурат под мышками; зато фалды болтались ниже колен. Воротничок же был настолько высок, что из него приходилось в точнейшем смысле выглядывать. Лацканы – с двойным, даже тройным вырезом I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов; медные фрачные пуговички – с вишневую косточку, но тем обширнее и некрасиво необъятней рукава, и плечи подложены выше некуда.

Палевого жилета из-под пышного жабо практически и не видать.

Довершают все это штаны à la cosaque[19]с напуском, а впереди с разрезами, из которых выглядывают сапоги.

По низу жилета – различные гремучие брелочки, безделушки, а I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов на сапогах – шпоры неописуемой длины: не остережешься, глаза недолго выколоть.

Так повелевала воинственная мода тех времен, даром что войны тогда нигде не было.

Наряд дополняла маленькая черепаховая палочка с птичьей головкой из слоновой кости. Смыслящий в не плохих манерах заурядно совал этот набалдашничек в рот, а I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов если снутри вделана была еще свистулька, то и дул в нее: пределикатнейшее занятие.

Ах так смотрелся новоприбывший, и, описав его костюмчик, мы уже практически дали понятие и о нем самом. Тогдашние щеголи по одежде протягивали и ножки, не только лишь манеры, привычки, но даже нравы свои приспосабливая к требованиям моды.

Золотая молодежь I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов, «jeunesse dorée» осьмнадцатого века щеголяла большущими узловатыми тростями, и в парижских салонах вошло в привычку не выговаривать буковкы «р». Мода эта распространилась до самого Кобленца,[20]и когда стильные юные офицеры из лейб-гвардии Людовика XVIII подавали перед строем команду, бойцы ее даже не понимали из-за утрированной I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов грассировки.

В «калькуттские» же времена приказчики закончили осознавать собственных покупателей, так как весь высший свет произносил «р» так перекатисто, как будто рыча от ярости.

Когда носились шапки а-ля Минерва, модны стали идеи республиканские, имена римские и древнегреческие; шапка же а-ля Робинзон[21]и галстук бантиком «a l'oreille I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов de lièvre»[22]предполагали симпатии бонапартистские. Треуголку, в собственный черед, сменила «chapeau à la russe» – российская шапка. Люди оставались прежние, только костюмчики, принципы свои да воззвание меняли; время от времени, правда, еще имена, как один наш соотечественник, который, пройдя с 1790 года по 1820-й через все фазы парижской моды и I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов будучи отроду Вари, поначалу стал «Варрусом» на римский манер, позже на французский государственный – «де Варом», в полонофильскую пору заделался «Барским», после даже – Варовым, а домой возвратился под конец «герром фон Вар».

Но не он пред нами.

– Eh, ventrebleu! Eh, sacrebleu![23]– С таким восклицанием (большему он не научился у Беранже) пнул I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов приезжий дверь, отряхивая влажный плащ. – Что за страна!.. Эй, огня! Есть здесь кто-либо?

Заслышав странноватые эти звуки, явился Петер Буш со свечой в руке. Вволю насмотревшись до этого на вломившегося незнакомца и на слугу его, он осведомился:

– Что угодно приказать?

Но ни гиперболизированная готовность в голосе, подозрительно не I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов вязавшаяся с обыкновенной его повадкой, ни выражение лица никак не обещали, что самому-то ему угодно будет исполнить услышанное.

– Mille tonnerres![24]Что, по-другому здесь не знают, что ли, только как по-мадьярски? – некорректно, с приметным зарубежным акцентом спросил вторженец.

– Нет.

– Плохо. Вы корчмарь, означает?

– Корчмарь. А вы кто I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов? Откуда? Где проживать изволите?

– Землю тут имею, проживаю в Париже. Куда черти внесли. И далее бы внесли, да грязь не пустила. Ну, дайте, означает, мне – comment s'appelle cela?[25]Он споткнулся, подыскивая слово.

– Что вам дать?

– Comment s'appelle cela? Ну, как это, как зовут?…

– Меня?… Петер I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов Буш.

– Diable![26]Не вас, а то, что мне необходимо.

– А что все-таки вам необходимо?

– Ну вот, что тележку везет; четыре ноги, кнутом погонять.

– Лошадка?

– Pas donc;[27]иначе как-то именуется.

– Форшпан? Подстава?

– Да-да, подставу! Подставу необходимо мне, только сию же минутку.

– Никак нереально, государь, лошадки все в поле пасутся.

– C I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов'est triste.[28]Тогда тут останемся. Tant mieux,[29]меня это не женирует,[30]в Египте и Марокко я в премизерабельных лачугах ночевал; это даже весело! Воображу, как будто к бедуинам попал; а это там Нил разлился, а те зверюшки, что в воде квакают, comment s'appelle cela? – лягушки I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов, да, – это нильские аллигаторы; а вся эта непривлекательная местность, сторона… Какой тут departement?[31]

– Не апартамент, государь, а обычная корчма это, корчма у плотины.

– Fripon![32]Я не про эту дамбу спрашиваю, где застрял, а про все; вся эта окрестность – как она зовется?

– Окрестность?… Комитат Саболч.

– Саболч?… Саболч. C'est, parce que[33]в сабо I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов тут, означает, в древесных ботинках все прогуливаются? Ха-ха-ха! C'est une plaisanterie,[34]удачный вышел каламбур; вы не находите?

– Не знаю; только так он прозывается – по имени старого 1-го вождя, который мадьяр из Азии вывел.

– Ah, c'est beau![35]Как мило. Добрые мадьяры еще протцов I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов собственных помнят, свои департаменты по их именам именуют. Как это трогательно!

– А вы-то сами какой страны, какой цивилизации будете, дозвольте выяснить?

– Я не из этих краев. Bon Dieux![36]Жить тут – вот фатальный жребий. По уши в грязищи, с одними аистами…

Петер Буш, решив, видно, что пускай в таком разе и I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов остается с одними аистами, поворотился и пошел к для себя на кухню.

– Ну, ну, не уходите же с этой свечой, signore contadino![37]– кликнул вослед ему иноземец.

– Осмелюсь доложить: великодушное мое имя Буш Петер, и другого мне не нужно.

– Ах, ох, ах, monsignore Bouche,[38]вы, означает, дворянского звания; это ничего I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов; вот Иоанн Стюарт даже царского рода был, а тоже кончил кабатчиком. Ну, раз уж придется тут оставаться, скажите хотя бы, вино-то у вас не плохое? А дочка как, прекрасная, hein?[39]

– Вино нехорошее, служанка – жутка, как смертный грех.

– Ужасная! Ah, c'est piquant![40]Не огорчайтесь, тем лучше. Для джентльмена это I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов различия не составляет. Вчера – стильная дама, сейчас – Золушка; одна – великолепна, как богиня, другая – уродливей колдуньи из «Макбета»; там – духами, а тут луком пахнет; c'est lа même chose![41]Не принципиально; это разнообразит жизнь.

Таковой разговор очевидно не по вкусу пришелся Петеру Бушу.

– Вы, государь, спросили бы лучше, где I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов ночевать-то будете, вот что желал бы я знать.

– Ah cà;[42]любопытно. Что все-таки, у вас нет комнаты для гостей?

– Есть одна, да уже занята.

– C'est rien.[43]Поделимся. Если там мужик, ему нужды нет женироваться передо мной; а дама… tant pis pour elle, – тем ужаснее I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов для нее.

– Так, да не совершенно. В комнате той – барин Янчи, вот оно что.

– Qu'est-ce que cela?[44]Какой еще, к черту, барин Янчи?

– Да уж таковой. Не изволили слышать разве про барина Янчи?

– Ах, c'est fort, это уж очень. Неужто тут характеры такие патриархальные, что заместо I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов фамилий все друг дружку зовут по именам? Eh bien,[45]что же здесь такового, если это барин Янчи? Пойду и скажу ему, что желаю с ним переночевать. Я как джентльмен не могу получить реприманд.[46]

– Вот и славно, – ответствовал Петер Буш и, без далеких слов задув свечу, предоставил незнакомцу самому I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов разыскивать дверь в комнату, куда тот желал попасть.

Темень была глаз если, но доносившиеся залихватские выкрики и радостное пенье безошибочно привели гостя к светлице таинственного постояльца. Покамест мы узнали только, что зовут его «барин Янчи», но скоро выяснится – и почему.

А там, за дверцей, потеха перебежала уже в шальное беснованье. Гайдуки I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов за ножки схватили стол с лежащим на нем шутом и носили по кругу, протяжно завывая во всю мочь. За ними, облачась в скатерть, как в ризе, выступал поэт, невпопад приборматывая что-то колченогим александрийским стихом. А барин Янчи на скрипке – ее всюду возили за ним – безостановочно наяривал I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов чардаш, такими причудливыми фиоритурами разукрашивая его, хоть какому цыгану под стать. Обе же девицы под эту музыку по его приказу плясали перед ним с 2-мя гайдуками.

Шутовская эта похоронная процессия, кружащиеся вперемешку пары, барин со скрипкой, бубнящий вирши поэт, пенье и музыка, опьяненный галдеж и гогот – все соединилось в таковой пестрый I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов, громкий беспорядок, что и представить нереально.

В этот момент как раз и вошел незнакомец. Двери никто не сторожил, и увидели его, когда он уже заговорил.

– Хороший вечер, разлюбезные дамы и господа, мое вам нижайшее уважение.

Какой гам ни стоял, но при возникновении стороннего, который поздоровался со всей вероятной приятностью I. Один чудак тысяча восемьсот двадцатых годов, компания на полуслове так и застыла с разинутыми ртами.


i-organizacionno-reguliruyushaya-deyatelnost-stranica-10.html
i-organizaciya-i-provedenie-meropriyatiya-slyot-kkso.html
i-organizaciya-rabochego-mesta.html